Григорий Кислин (kislin) wrote,
Григорий Кислин
kislin

Categories:

Критический словарь Французской революции: Робеспьер, ч. 1

Как для «адвоката из Арраса» оказалось возможным в течение нескольких недель превратиться в «абсолютного хозяина Франции»? Вопрос, мучивший Неккера в 1797 г., банален: революции повсеместно наделяют обычные жизни необыкновенными судьбами. Большинство действующих лиц Революции могут быть подвергнуты такому же исследованию. Однако в защиту бывшего министра можно сказать, что никто из них не соединился со своей эпохой так, как это сделал Робеспьер, никто не слился с ней до такой степени, чтобы его смерть стала завершением бесчисленного числа историй Революции. Смерть Робеспьера была также смертью Революции, в то время как в случае других Революция, растоптав их, продолжалась и после их исчезновения. Робеспьер отдал всего себя целиком – в поражении так же, как и в победе; в то время как его соперники перебирались через трупы своих предшественников, очевидно, никогда не помышляя о том, что наступит и их очередь, выражая под конец то, что Кошен назвал «искренним недоумением всякий раз, когда кого-либо из них настигает та же волна». В Термидоре Робеспьер не был застигнут врасплох. Его смерть мерцает на горизонте каждой речи, которую он произносил: «Я знаю, какая судьба уготована мне», говорил он в 1791 г. Смерть Марата предвещала его собственную: «Честь погибнуть от кинжала уготована также и мне […] гибель моя приближается быстрыми шагами». «Преждевременная смерть» – это цена, которую должен заплатить «добродетельный человек», писал он в своём знаменитом «Посвящении Жан-Жаку Руссо». Без устали он разрабатывал тему преследуемой добродетели и неизбежно торжествующего преступления – неизбежно, но временно, ибо, если «добрые и злые исчезают с земли», они делают это «в разных условиях». Обречённый на неизбежную смерть от рук врагов, которых он видел расставленными на своём пути, Робеспьер оставил потомству судить – и оправдывать – его жертву ради «блага ближнего своего».



Портрет Робеспьера кисти Л.-Л.Буальи


Слова Робеспьера отражают не столько жизненный опыт, сколько проверенную риторику, хорошо приспособленную к конформизму человека. Юрист в 1781 г., он процветал в тени своих покровителей в аррасском епископстве. В 1783 г. он добился своего величайшего успеха, отстаивая дело преследуемой науки с помощью искусной защиты громоотводов – между прочим, защиты, автором которой был не он. Это, однако, ничего не меняло, поскольку он с большим удовлетворением присвоил все лавры за свою победу, наслаждаясь новоприобретённой известностью. Общество приняло его в своих салонах. Аррасская академия открыла свои двери перед ним. Он высоко ценился в кругах, которые Марат с лёгкой завистью и во многом справедливо описывал как «ассамблеи, созданные тщеславным самодовольством маленьких человечков, которые стремятся играть роль, и скукой мелких дилетантов, не представляющих как убить время». Какое лучшее описание можно было бы дать тусклому, но респектабельному существованию, которому Робеспьер предавался с энергичной старательностью? Для него респектабельность выражалась в сдержанности и несгибаемости, ненависти ко всякой непосредственности: безалаберность в одежде или эмоциях, вульгарность выражений и, в более общем плане, всякое проявление неприличия или выставление себя напоказ ужасало его. Энергия и распутство Мирабо и Дантона вызывали возмущение в этом безнадёжно корректном и, как скажет Бюхнер, «невыносимо честном» человеке.

За этим невозмутимым фасадом располагалось полное отсутствие страстей. Один из его учителей говорил о нём: «Упрямо занятый украшением своего разума, он, казалось, не ощущал, что и его сердце нуждалось в попечении». Он, однако, был окружён женщинами, начиная со свой сестры Шарлотты, готовой сделать всё, чтобы сохранить своего обожаемого брата при себе, готовой даже биться как гарпия, когда котерия женщин семьи Дюпле преуспела в 1791 г. в отчуждении этого вечного «старшего брата». Его предполагаемые невесты были не более чем корреспондентами женского пола, которым он посылал безвкусные стихи, прославляющие чистоту его чувств, или, более прозаично, копию с кратким изложением своего позднейшего дела. Он был целомудрен в силу собственного выбора и мог бы вздыхать подобно Юлии: «Я хочу быть целомудренной, ибо это первейшая добродетель, питающая все остальные».

Революция не изменила провинциального адвоката, чьи манеры Робеспьер сохранил вплоть до прихода к власти. Ничто не могло заставить его отказаться от своего жёсткого распорядка или аккуратного внешнего вида. Когда Конвент заполнялся санкюлотами и фригийскими колпаками, он продолжал носить галстук и напудренный парик. И всё же это был человек, в котором дух Революции стал плотью. Видя якобинский народ за оратором, Мишле отмечал, что «говорило нечто большее, чем человек». Но он просто констатировал факт, не объясняя причин этой странной власти воплощения, тайны, которая никогда не будет полностью разгадана. Возможно, эта власть частично может быть объяснена личностью Робеспьера: недосягаемый для воздействия страстей, он был полностью открыт добродетели. Устранив в себе всякое разграничение между частным и публичным, между любовью к себе и любовью к отечеству, он завершил цикл «возрождения», который станет центром его политики: он пришёл в Революцию гражданином, пока другие оставались подданными. Его слова черпали силу из его личного опыта добродетели. Робеспьер усовершенствовал идеологический дискурс до наивысшей степени, потому что он сам был идеологией во плоти.

Именно по следам «триумфа» в деле громоотвода он нашёл применение своим талантам и выработал стратегию, отвергающую как обычные средства, так и обычные цели политического действия. На первый взгляд, очередное дело представляется вполне обыденным: Робеспьеру нужно было защищать изготовителя верёвки, обвинённого в краже монахом, озабоченным тем, чтобы скрыть собственный обман. Робеспьер легко выиграл дело, но, отказываясь улаживать его простым оправданием, потребовал для своего клиента финансовой компенсации, с этой целью составив страстную записку по делу, в которой он изобличал неравенство перед законом и излил свой гнев на сомнительную мораль монахов. Осмеянные права и торжествующий порок: здесь уже слышится голос будущего члена Конвента. Люди начинали говорить о нём как о «поборнике несчастных, отмстителе невинности». Не тронутые его увлечённостью, его коллеги по адвокатскому цеху осуждали «позорную клевету», которую Робеспьер, вопреки всем обычаям, опубликовал ещё до того, как дело рассматривалось в суде. Без малейших колебаний он атаковал предрассудки своей профессии и излил негодование из-за преследований, которым он подвергался. В серии конфликтов он отвернулся от всего, что могло бы послужить либо его карьере как адвоката, либо его политическому будущему, в то время, когда брожение, предшествовавшее созыву Генеральных Штатов, могло указывать на целесообразность развития тех контактов, которые уже имелись и могли оказаться полезными: он избегал академии и повернулся спиной к высшему духовенству и нотаблям. Помещённый в чёрный список, он вскоре ощутил последствия: в 1788 г. он участвовал в таком же количестве дел, как и в начале своей карьеры в 1782 г., в то время как его коллеги удвоили или даже утроили клиентуру и число дел. Но Робеспьер превратил поражение и изоляцию в победу и популярность: епископство не простило ему его обвинений, но кюре стали его пропагандистами. Элита третьего сословия отвергла его, но беднейшая гильдия Арраса, гильдия сапожных подмастерий (savetiers-mineurs) избрала его своим депутатом.

В политическом ученичестве Робеспьера практический опыт был значимым компонентом, и когда собрались Генеральные Штаты, его курс был намечен. Укреплённый своими убеждениями и опытом политической борьбы, он прибыл в Версаль с очень уверенным политическим суждением, позволившим ему быстро изучить противоборствующие партии и оценить свои шансы сыграть роль, когда наступит подходящий момент.

Весь Робеспьер в этом раннем опыте. От Арраса до Версаля, где он представлял третье сословие Артуа, он оставался верен единственной стратегии – бескомпромиссного осуждения двуличности, возведённого в политическое искусство. Он отверг всё ради открытости, принеся всякий личный интерес на алтарь того «повелительного чувства», которое побуждало его оплакивать дело народа. Он отвергал всякую возможность сосуществования между верностью идеям и одновременным удовлетворением законных амбиций: «Я не защитник народа», – наставлял он Бриссо, – «Я сам народ, я никогда не был ничем иным, я не желаю быть чем-либо ещё, я презираю всякого достаточно самоуверенного, чтобы желать быть чем-то большим». Подвергнутый нападкам жирондистов в 1792 г., он гремел: «Поднимаясь на эту трибуну для ответа на предъявленное мне обвинение, я буду защищать не себя, а интересы общества». 8 Термидора он напомнил своим врагам, что их обвинения «не являются оскорблением для отдельного лица, но оскорблением непобедимой нации, которая покоряет и наказывает королей». Робеспьер сам был народом, дело одного было также делом другого. Его честность была неоспоримой, и к 1790 г. он был известен всем как «Неподкупный». Острый на язык и чересчур человечный, чтобы понять того, кого восхваляли как «ходячий комментарий к Декларации прав», Редерер заподозрил известное жеманство в этом культе прозрачности: «Он бы заплатил кому-нибудь, чтобы ему предложили золото, для того, чтобы говорить, что он от него отказался». Но Робеспьер, «этот божок в величественной пустоте», проповедовал только обращённым, подобным Сен-Жюсту, с пылом писавшему, что он знает его, только как знают «Бога, по его чудесам». Неосознанно он оказался близок к истине: мёртвый для самого себя, Робеспьер был само действие, и в его случае практически возможно было «вывести его существование из его деяний», как говорил о Боге Кьеркегор.

Само действие, но какого рода действие? В Учредительном собрании он не участвовал в работе ни одного комитета и не принимал участия в законодательных дебатах per se. Он систематически подавал в отставку с судебных постов, на которые он несколько раз призывался выборщиками Парижа и Версаля. Отказываясь от одного из этих мандатов, он сослался на предназначенную ему миссию: «Защищать дело человечества и свободы в своём качестве гражданина и человека перед судом всего мира и потомства». Уже в Собрании он был судьёй. Он был хранителем и защитником прав народа, он судил законодательные акты в свете эти «простых и бесспорных принципов». Он был цензором Собрания, «бдительным стражем, которого нельзя захватить врасплох», и якобинцы Марселя видели в нём «единственного, кто мог посоперничать с римлянином Фабрицием», о котором было сказано, что «легче солнце свести со своего курса, чем заставить Фабриция сойти с пути чести». Твёрдо приверженный миру принципов, Робеспьер не действовал. В нём неподвижность становилась действием, и в беспорядке Революции, которая перевернула всё с ног на голову и сметала людей прочь, он стоял подобно фиксированной точке.

Он скоро оценил неудержимую силу революционной динамики и бесплодность усилий по её сдерживанию. Все партийные лидеры один за другим пытались контролировать ход событий, становясь советниками призрачного монарха, власть которого они же сами уничтожили. «Жестокие и хитроумные софисты», – говорил Робеспьер всем, кто желал положить конец Революции, – «Вы будете сметены подобно бессильным насекомым». Он позволял им компрометировать себя, уничтожать друг друга одного за другим, набирая авторитет с каждым падением и «предательством». В то время как его соперники направляли свой взгляд наверх, к пустому пространству, он взирал вниз, на народ, заполнявший всю сцену. «Перестаньте клеветать на народ», – протестовал он, перефразируя Руссо, – «Изображая его постоянно в значительной степени недостойным своих прав, нечестивым, варварским и порочным! Это вы несправедливы и порочны; народ добр, терпелив и великодушен». Робеспьер никогда не пренебрегал возможностью восславить великодушие «народа», как, например, он написал следующие слова по поводу резни июля 1789 г.: «г-н Фулон был повешен вчера по приговору народа». Не упускал он и всякого случая заклеймить преступные намерения своих коллег, как когда он приступил, практически в одиночку, к неослабевающей кампании против цензового избирательного права.

«Софист», согласно Бодо, «подлый подстрекатель», согласно Дюкенуа, этот человек, ловко сочетавший искренность с демагогией, привлекал если не всегда уважение, то внимание своих коллег. Мирабо говорил: «он пойдёт далеко; он верит во всё, что он говорит». Робеспьер не был, как полагает Олар, «невольным посмешищем и напыщенным ничтожеством Собрания». Он был его термитом. В течение нескольких месяцев он приобрёл удивительное политическое влияние именно потому, что Собрание не одобряло его слова или отказывалось выслушивать их. Это не имело значения. Он обращался не к своим коллегам, а к общественному мнению, говоря с галереями: «Что знаменательно», – писал редактор Babillard по поводу речей Робеспьера, – «так это то, что они всегда известны заранее, и что мнения этого знаменитого депутата пользуются громадным успехом во всех тавернах столицы до того как провозглашаются в сенате нации». Враждебность, с которой он был вынужден сталкиваться в Собрании, увеличивала его популярность за его пределами.

Его усилия были сосредоточены, прежде всего, на Обществе якобинцев. В марте 1790 г. он уже был его председателем, но ему всё ещё приходилось считаться с могущественными соперниками, такими как Мирабо, а позже триумвиры. С тем, чтобы укрепить свои позиции, он вступал в постоянные сношения с определёнными аффилированными клубами и не пренебрегал частыми посещениями парижских клубов, не столь сильно озабоченных легальностью как якобинцы. Плоды этих вложений в радикализм он пожал в Якобинском клубе. Мало-помалу галереи стали его галереями, публика – его публикой. При организованной толпе с тщательно выявленными оппонентами в аудитории, Робеспьер мог появиться на трибуне. Хотя он ещё не мог требовать места на подиуме, как он станет делать после 10 августа, он задавал тон, давал сигнал для аплодисментов или «ропота» и часами монополизировал трибуну. Ещё весной 1791 г. Луве обвинил его в стремлении установить «деспотизм мнения». Однако, если он и был хозяином в якобинских собраниях, в доступе к Комитету переписки – почтенному исполнительному органу общества – ему долгое время было отказано. Лишь бегство короля в Варенн 20 июня 1791 г., спровоцировавшее раскол с умеренным элементом якобинского общества, устранило последние препятствия между Робеспьером и господством у якобинцев. Отвоёвывание потерянных позиций среди первоначально колебавшихся аффилированных клубов, «возрождение» и чистка сделали из общества, возникшего из летнего кризиса 1791 г., организацию, освобождённую от преобладания Национального Собрания, контрвласть, над которой Робеспьер отныне господствовал один.

С виртуозным искусством Робеспьер перемещался между Собранием и Якобинцами, улицей Сен-Оноре и Манежем. В Собрании он дёргал за все ниточки парламентской тактики, в клубе он использовал все средства манипулирования. Разумеется, он был не единственным изощрённым тактиком. 1789 г. произвёл и других, столь же значительных и настойчивых. Некоторые, подобно Мирабо и Барнаву, были также блестящими ораторами – талант, которого Робеспьеру недоставало. По выражению Бодо он был «краснобаем» (discoureur), но краснобаем весьма особого рода, чей язык был языком проповеди и инквизиции. Не знающий устали в своём разоблачении интриг и заговоров, он может быть сравним с Маратом. Но в проклятиях «Друга народа» было нечто примитивное, что делало его значительно уступающим Робеспьеру. Подозрения и разоблачения Робеспьера не были продуктом патологического инстинкта, а являлись гениальными политическими ходами. «Не выступайте против бдительности», – говорил он однажды, – «Что бы вы ни говорили о ней, бдительность это страж прав народа; по отношению к глубокому чувству свободы она то же, что ревность по отношению к любви». Из его уст данная параллель выглядит забавно, и всё же она имеет ценность довольно-таки аккуратного определения обязанности, которую Робеспьер возложил на себя. Когда другие предлагали или действовали, он тщательно изучал и исследовал, выискивая скрытые за их действиями намерения. Его роль была не в том, чтобы действовать или даже желать, но распознавать, проливать свет на то, что другие хотели бы сокрыть. Заговор был здесь, вездесущий, даже в самых по видимости патриотических инициативах за очевидностью провозглашаемых намерений. В этой систематической подозрительности временами проявлялась выдающаяся дальновидность: когда Бриссо подталкивал к войне и добился поддержки общественного мнения, Робеспьер изобличил корыстные мотивы жирондистского лидера с замечательной проницательностью. В конце 1793 г., когда он восстал против Культа Разума и его эбертистских защитников, он справедливо атаковал низменные амбиции этих беспринципных любителей саморекламы. Но в его случае подозрительность была не изолированным, а общим и постоянным требованием. Всякое действие – и более всего любое действие, которое двигало Революцию дальше, – вызывало законную подозрительность, a priori выступало продуктом двойного мотива. Одобрение или неодобрение могло быть выражено после того, как Робеспьер и один только Робеспьер проникнет в суть, будучи единственным человеком, избавившимся от всякого следа двуличности и двойного языка: «Я сейчас здесь бросил обвинение всему Национальному Собранию», – говорил он 21 июня 1791 г., полный уверенности в себе, – «Посмотрим, осмелится ли Собрание обвинить меня».

Посредством подобной всеобщей подозрительности Революция утратила всякую определённость. Реальность не являлась истиной, а в действительности маскировала её; она была дымкой. То, что можно было увидеть, было не тем, что существовало на самом деле, реальность была ложью. Если факты были обманчивы, это в не меньшей степени относилось и к словам, эти факты выражающим: «Пусть нам не говорят о Конституции», – восклицал он в октябре 1789 г., – «Это слово слишком долго нас усыпляло». То, что требовалось, – это освобождение от слов: «С каким добродушием мы ещё даём себя обманывать словами!» – заявлял он в Плювиозе II Года. Слова не имели значения, обычно приписываемого им, и могли с тем же успехом обозначать нечто противоположное, как Робеспьер продемонстрировал то в своей великой речи 17 Плювиоза: «Тот, кто призывает Францию к завоеванию мира, не имеет иной цели, как призвать тиранов к завоеванию Франции. Лицемерный иностранец, который в течение пяти лет провозглашает Париж столицей земного шара, произносит на другом жаргоне проклятия подлых федералистов, обрекших Париж на разрушение. Проповедовать атеизм – это лишь способ оправдать суеверия и обвинить философию, а война, объявленная божеству, лишь отвлекает внимание в пользу королевской власти». Разоблачая махинации лживого «жаргона» врагов народа, Робеспьер срывал маску со слов и с реальности.

Этот дискурс срыва завесы был произведением великого иллюзиониста. Напрасно будут искать в речах Робеспьера излишества Дантона, лапидарные фразы Мирабо или чувство импровизации Барнава. Есть очевидно немногое, что могло бы возбуждать энтузиазм в этих старательно подготовленных речах, избавленных от вульгарности как и от лёгкости и внимательных, как подчёркивает в своих «Мемуарах» Гара, к «формам языка, которые обладают элегантностью, благородством и блеском». Робеспьер беспрестанно перерабатывал свои черновые наброски: «Он нуждался в колее», – писал Олар. «Ему доставляло удовольствие быть внутри неё, следовать по ней до конца и углублять её с каждым днём. Такова причина его бесконечных повторов, его многословности, его возвращения к тем же темам, каждый раз более полно развитым». Его речи были нескончаемыми и в конце концов могли утомить даже самых благожелательно настроенных слушателей. Словами одного из его коллег по Аррасской академии:

Робеспьер, всегда всё тот же,
Добивающийся крупных успехов против суеверий,
Всегда интересный, когда он торопится к своей цели,
Насколько более коротким всё это казалось бы, не будь у меня часов

Для его соперников его речи были составлены из «незначительной болтовни» и «вечных повторов».

И всё же эта монотонная риторика вызывала воодушевление у якобинской аудитории: «Это больше не были аплодисменты», – писал Луве, – «А судорожный топот. Это был религиозный энтузиазм, священная ярость». Ритмичность заклинаний значила больше, чем строгость аргументации. Хотя последняя могла быть слабой, магия, тем не менее, действовала на публику. При помощи риторики Робеспьер выводил свою аудиторию из конкретного времени и конкретных реалий. Как справедливо говорил Олар, он «со страстностью практиковал […] все разновидности манеры выражения мыслей, которые пробуждали в слушателе смутные чувства, смутное восхищение, смутный страх, смутную надежду. Он заставил тяготеть над умами людей тиранию неопределённости ». Перифраз и инсинуация были в порядке вещей, когда дело доходило до изобличения предателей, всё ещё противившихся исполнению обещания блестящего будущего. Робеспьер никогда не называл предполагаемых конспираторов, вовлечённых в непрерывно разоблачаемый им заговор, неизбежно возрождающийся всякий раз после очередного поражения. Люди несомненно ожидали откровений и арестов, но он был мастером в искусстве саспенса и уклончивости: «Момент для разоблачения заговорщиков настанет», – говорил он 23 апреля 1792 г., – «Но сначала семя, засеваемое сегодня, должно прорасти», а тем временем злодеи «покончат с собой через собственные эксцессы». И «злодеи» не устоят перед властью этой риторики, торопясь – вследствие прокола или слепоты – искупить свою вину, несмотря даже на то, что вождь якобинцев весьма тщательно избегал того, чтобы называть их по именам. Роль Робеспьера в подготовке и осуществлении решающих чисток часто ставилась под сомнение. Весьма вероятно, он не играл вообще никакой роли, ибо его задачей не было ликвидировать тех, кого он вынудил саморазоблачиться; он останавливался как раз в тот момент, когда, раз подозрение уже посеяно, приговор мог считаться фактически оглашённым. Предатели должны быть «низвергнуты обратно» в «ничтожество», говорил он Конвенту 28 мая 1793 г., только чтобы на следующий день добавить в Якобинском клубе тем горестным тоном, который он так любил: «Не мне указывать эти средства, ибо я снедаем длительной лихорадкой, и особенно лихорадкой патриотизма. Я сказал, и в данный момент у меня нет другого долга».

«Я сказал». Робеспьер говорил как хозяин. Исключая дебаты и противоречия, он произносил монолог и выражал негодование при любой попытке его прервать. 25 сентября 1792 г., прерываемый и подвергнутый нападкам, он гремел: «Мне кажется, что это возмутительно, что меня всё время прерывают […] Что ж, я уйду и заставлю вас выслушать меня». В марте 1792 г. у якобинцев он говорил: «Нет, господа, вы не заставите замолчать мой голос. Нет такой повестки дня, которая могла бы заглушить эту истину». В отношении истины не существовало обжалования; она возглашалась в форме судебного постановления. «Всякий, кто не желает и не советует этого увольнения, – предатель», угрожал он в июне 1791 г., когда речь шла о том, следует ли отправлять в отставку офицеров-дворян, и общество немедленно поддержало его мнение, несмотря на то, что непосредственно перед этим оно выглядело как разделившееся по данному вопросу.

Террор крылся в этом ораторском мастерстве, которое Робеспьер развил до совершенства. Его речевая виртуозность была не просто одним из орудий в его политическом арсенале: его риторическое искусство терроризировало и, как показал Клод Лефор, уничтожало всякую иную риторику. Он завершил свою речь вслед за вызвавшим разногласия арестом Дантона следующими словами: «Впрочем, начавшаяся дискуссия опасна для отечества, она уже является преступным покушением на свободу!» Вооружённый истиной, Робеспьер разгонял тени реальности и срывал языковую завесу. Через его посредство смятение оборачивалось порядком, неизвестность становилась ясностью: он разоблачал, объединял и разделял – разделял с тем, чтобы объединить и сплотить народ против его врагов.


Продолжение.
Tags: ВФР, Критический словарь ВФР, историческое
Subscribe
Comments for this post were disabled by the author